Глава 34. Слишком длинная, неправдоподобная и сопливая байка

Университет. Гуанако

Леший, насколько же хотелось отключиться!

Гуанако ворочался на блядской койке Святотатыча и старательно не волновался за Диму.

То, что на блядской койке Святотатыча Дима обнаружен не был, — ещё ничего не значит.

То, что Святотатыч отводил глаза и изо всех сил придумывал себе занятия поинтересней расспросов, с Охровичем и Краснокаменным ли уехал Дима, — тем более ничего не значит.

То, что Святотатыч пошёл кому-то там звонить в другую каморку, хотя в этой тоже есть телефон, — ничего, ничегошеньки не значит.

Может, день такой.

Воскресенье, 19 сентября 1883 года, девятый день чумы в Бедрограде.

Все ёбнулись.

Гуанако ещё раз повернулся на блядской койке Святотатыча и сообразил: браслет!

Блядский браслетик-батарейка, стимулятор из натуральных степных продуктов. Вгоняет натуральные продукты шипами в кровь, не даёт валиться с ног.

Ноги недовольно зачесались под сапогами — Гуанако впервые за всю чуму нацепил браслет ночью с шестого на седьмой день, после всяких там жидкостей из кранов в доме Габриэля Евгеньевича. На ногу и нацепил, чтобы Дима не заметил, а то он и так злоупотребляет — нечего подкреплять его зависимость дурным примером старших. Непедагогично.

Дима, впрочем, заметил почти сразу, но Гуанако всё равно признал лодыжки более удачным местом для браслетов, чем запястья. Руки сейчас не для того нужны, чтобы в степных аксессуарах красоваться. Зацепится браслет за что-нибудь — неудобно же может выйти.

Ноги недовольно чесались, но снимать браслет таки не следовало. Вырубит ведь нахуй на порядочное количество часов.

Если бы Дима был тут, можно было бы даже позволить себе такой увлекательный отдых — всего-то полдень, Бедроградская гэбня ждёт «реальную университетскую власть» только к ночи. А важные дела переделаны: репутация Максима и Университета в Порту поправлена, положение Порта — ну, гм — поправлено.

Кое-как.

На средства Виктора Дарьевича из Медицинской гэбни и состоятельных студентов из контрреволюционного выпуска.

Это пиздец. Виктор Дарьевич из Медицинской гэбни так порадовался скопцам и наличию собеседника, компетентного в теории и методологии науки, что отвалил бабла. Состоятельные студенты из контрреволюционного выпуска так обрадовались предоставленной Охровичем и Краснокаменным возможности сделать что-то в память о давным-давно сгинувшем в экспедиции профессоре, что отвалили бабла.

Порт вот тоже не так давно отвалил бабла. Примерно с той же мотивацией.

И чем это для Порта закончилось?

Чумой, блокадой, обезлюдевшими пристанями.

Гуанако рывком поднялся с блядской койки Святотатыча.

Поспать не выйдет — чума, блокада, обезлюдевшие пристани. Ещё разок искупаться, что ли?

Нет.

Разумнее и дальше торчать рядом с телефоном и ждать вестей от Димы или от того, с кем он там отсюда уехал. И не трезвонить самому, хотя хочется.

Что трезвонить, что ещё разок искупаться.

Гуанако любил море.

Гуанако любил море, Порт, Бедроград, Бедроградскую область, Всероссийское Соседство (всё то Всероссийское Соседство, где успел побывать), Европы (все те Европы, где успел побывать), Ирландию, Северную Шотландию, даже Колошму.

Хотя почему «даже»?

Колошма в степи, степь охуенная, на самом первом допросе Гуанако попросил Савьюра дать ему подойти к окну попялиться на степь (в камере-то окон нет), Савьюр разрешил — и ка-ак покатилось!

Потому что вечно так складывается, что Гуанако любит всё, что видит. Возможно, это какой-то дефект организма, но Гуанако-то только за.

Так жить веселее.

Гуанако посмотрел на телефон, полюбил его немного про себя и улёгся обратно любить потолок.

Отличный, между прочим, потолок — изрисованный гипнотическими узорами из трудно опознаваемых хуёв, задниц, торсов, рук, губ и каких-то других частей тела. Чего ещё можно желать?

Искупаться, леший.

Погода-то издевается — вдарила по бесконечным дождям теплынью под конец чумы.

Гуанако любил и дожди, но вот такая теплынь, не летняя, а ветреная и неожиданная — это ж как есть бедроградский апрель.

А апрель — это ж до мая.

Гуанако тряхнул головой и предпочёл ещё попредаваться фантазиям о том, как хорошо было бы лишний раз искупаться.

В Пассажирском Порту, да.

 

Он делал это раньше, но давным-давно и всего единожды. Опасно: большие корабли, маленькие катера, оживлённое движение, а главное — блядские таможенники, которые бдят.

В грузовых бухтах всё гораздо лучше. Движение ещё оживлённей, краны вертятся постоянно, что-нибудь непременно срывается, падает в воду, но там-то как раз таможенники давно на всё забили. Там нет не-портовых, приличия соблюдать не надо.

Поэтому все, кого припёрло, а больше всех — дети, мечтающие податься в юнги, плавают себе в грузовых бухтах. Это весёлая игра — лавировать в круговерти движущегося металла, избегать встречи с винтами и тросами, бороться с волной.

В детстве Гуанако из-за этой игры мог сутками не возвращаться в отряд. Отрядские педагоги капали батюшке, батюшка устраивал выволочку, но на выволочку было плевать, потому что напротив батюшкиной квартиры жил сосед-моряк — старый, дряхлый, татуированный и без ноги. Не избежал когда-то встречи с винтом.

Иногда сосед-моряк даже ковылял до Порта, хотя переселиться туда снова почему-то не хотел. В каком-то совсем смешном возрасте, в котором ещё можно без труда прятаться от батюшки аж под его рабочим креслом, сосед-моряк согласился впервые взять с собой в Порт Гуанако.

И всё, дороги обратно не было.

Порт — это на всю жизнь, ёба.

Батюшка чуть не прибил Гуанако тем самым рабочим креслом.

Какой Порт? Вот инженером корабельным — это да!

Батюшка был плохим корабельным инженером, но хорошим заведующим целым бюро корабельных инженеров. Других вариантов для своего сына он не видел и видеть не желал.

Только с сыном ему повезло меньше, чем тому же давешнему Шухеру с дочкой.

Гуанако с совершенно подкресельного возраста был в курсе, что вся эта Революция и детские отряды не для того делались, чтоб батюшка мог им командовать, как это обычно бывает в отсталых Европах (пропаганда и идеология спасут мир!).

С пятнадцати лет любой человек во Всероссийском Соседстве — совсем самостоятельный гражданин и сам решает, в Порт ему или не в Порт. До пятнадцати пришлось изворачиваться, потому что кое-какие права у батюшки всё же имелись. Но у отрядских педагогов они тоже имелись, а надувать батюшку при помощи педагогов, а педагогов при помощи батюшки — это ж как нехуй.

Мёртвый идеолог Сергей Корнеевич Гуанако ещё на заре своей короткой жизни знал, что его государство (несмотря на все свои промахи) идёт правильной дорогой!

И сам шёл в Порт мечтать податься в юнги.

С подачей в юнги не вышло. К пятнадцати гуанаковским годам, когда это стало возможным, батюшка подсуетился и — здравствуй, старый приятель Шухер! — сделал ему через знакомых фальшивый отвод по медицинским показаниям.

Это никуда не годилось.

Сам Гуанако в пятнадцать лет медицинских или бюрократических знакомых не имел и потому остался в дураках. Портовые плевали на бумажный закон, но врачей уважают всерьёз. Нельзя — значит, нельзя. А юнг проверяют по бумажкам ого-го как — кому охота, чтоб у него дитё на корабле померло?

Гуанако усмехнулся не то самодовольно, не то печально: ну прям как с новобранцами в Северной Шотландии!

К тому же помер сосед-моряк (не на корабле, в своей квартире). И батюшка подсуетился ещё немного, нашел знакомых в Распределительной службе, и та распределила Гуанако не какую-нибудь случайную жилплощадь, как это происходит со всеми гражданами Всероссийского Соседства в пятнадцать лет, а очень, очень неслучайную. Квартиру напротив батюшки, в которой помер сосед-моряк, она ему распределила.

Поближе, чтоб сторожить.

Пятнадцатилетний Гуанако такого блядства спустить не мог, плюнул на жилплощадь в Бедрограде и всё равно свалил в Порт, хоть и не в юнги.

В досье у него написано, что два года до Университета он работал в Порту грузчиком. Грузчиком он тоже работал, было дело, но сначала поступил куда более пятнадцатилетне — устроился в бордель (а Охрович и Краснокаменный ещё смеют возмущаться, что Гуанако соответствующий инструктаж не проходил, ха-ха).

Про бордели в досье не пишут, потому что во Всероссийском Соседстве их нет. Да и пробыл там Гуанако всего какую-то жалкую неделю, которую только на инструктаж и хватит.

А через неделю его оттуда буквально за шкирку забрал Святотатыч. Фактически первый полноценный клиент (леший, стыд-то какой!).

О Портовой гэбне Гуанако тогда ещё ничего не знал, но всё равно просёк, что это у Святотатыча метод такой — чтоб свои люди были действительно своими, надо их самому и растить. Чем младше, тем лучше (хотя никто сильно младше старшеотрядского возраста к нему не попадал — при контролируемом деторождении дети на дороге не валяются, даже на портовой дороге).

Святотатыч и растил, блядский недоделанный педагог.

Его инструктажи были пожёстче бордельных. Именно Святотатыч заставил как-то Гуанако искупаться в Пассажирском Порту. Не в блокаду, когда всем похуй, а в нормальный рабочий день. Поместил на нижнюю палубу отбывающего через пару часов парохода какую-то ювелирную цацку, сказал: принесёшь — пойдёшь в контрабанду. Не принесёшь — на таксиста выучу.

Это было весело. На пассажирское судно (пассажирское судно для законопослушных граждан с выездными документами!) портовым вход заказан. Есть персонал, но в Пассажирском Флоте сплошь приличные люди, которых таможня знает в лицо до последнего кока. И в багаж не сунешься — таможенники каждый шов на чемоданах проверяют, о содержимом и говорить нечего.

Короче, Гуанако поплыл. Под водой, чтоб не заметили. Под водой мимо блядских прогулочных катеров с блядскими винтами, на которых иностранцы любуются видами Бедрограда с воды (идиоты, Бедрограда с воды не видно, только Радиовышку; всё, что видно с воды, — это Порт).

Как он не утонул, непонятно. Но, наверное, с тех самых пор страха смерти и нет. Просто нет, хотя случались поводы побояться. Какой к лешему страх смерти, когда есть пароход, на пароходе цацка, и, если она там и останется, Святотатыч не возьмёт пятнадцатилетнего ребёнка в контрабанду?

И каждый раз, когда случается повод побояться, обязательно находится своя метафорическая цацка, метафорическое желание раздобыть которую начисто отбивает все прочие трепыхания.

Святотатыч — прекрасный недоделанный педагог.

Но — недоделанный, поэтому не бояться чужой смерти он Гуанако так и не научил.

Многочисленные приползания Святотатыча в эту самую блядскую каморку с ножевыми, пулевыми, леший-знает-какими ранениями стабильно вызывали у Гуанако одну-единственную реакцию: только не сегодня, пожалуйста!

Слышишь меня, блядина, не сегодня! Сегодня я тебя не отпущу, не отпущу и всё, и прекрати хрипеть, меня это не впечатляет. Не хрипи, а  улыбайся, блядина, скоро будет врач. Врач, обезболивающее, алкоголь и трава, и мы будем пить, пить и трахаться, не мотай головой, улыбайся. Улыбайся и говори, блядина, помолчишь ты потом. Не сегодня.

Это, в общем, относится к любым чужим смертям (кроме тех, которые инициировал сам Гуанако). Обещание пить и трахаться — не к любым, но можно и к любым, если оно вдруг чем-то поможет (чего не сделаешь ради «не сегодня»).

Убивать-то легко, это тоже метафорическая цацка на метафорическом пароходе, а вот смотреть, как пытаются умереть у тебя перед носом, — трудно.

Что-то совсем дурацкое подаёт в такие моменты голос из глубин: неужто совсем ничего нельзя сделать? Ничего-ничего, вы уверены? А если так? А если ещё как-нибудь? А если встать на голову, снять штаны, достать из-под земли толпу скопцов и сам Вилонский Хуй? А если постараться, поднапрячься ещё немного?

Ну вот видите, а вы говорили.

Наверное, это тоже педагогическая заслуга Святотатыча — всегда помнить, что сдаваться нельзя. Что всё можно, если очень нужно. Что всё получится, если не сидеть, сложив лапки.

Через пару лет в Порту со Святотатычем Гуанако перестал складывать лапки над своей липовой справкой о негодности к плаваниям и уплыл (матросом, не юнгой даже) на Курёхине, громадном дореволюционном грузовом чудище.

Перепил молодого матроса, которого ещё толком не видела команда, потоптался в задумчивости над его бессознательным телом, спёр-таки документы — и привет.

Это тоже было весело, очень весело, только закончилось грустно.

Курёхин вернулся в Порт через полгода. Счастливый, довольный и повзрослевший Гуанако вернулся к Святотатычу. Показать татуировку с именем первого корабля на лопатке, ну и вообще.

Вообще не вышло, да и про татуировку Святотатыч сказал, что она дерьмо. Его личные рабы-мастера с первого этажа кирпичного домика сделали бы лучше.

А если Гуанако такой умный, чего б ему в Университет не податься?

Как раз семнадцать лет исполнилось в плаванье, уже можно высшее образование получать.

Гуанако охуел, но вышел вон.

Послали — так послали, ну и леший с этим. С этим, и с вот тем, и ещё с контрабандой, и с цацкой на пароходе, и с пить-и-трахаться, и с чем угодно вообще.

На лестнице по дороге вон Гуанако нашёл серебряный перстень с чёрным треугольным камнем (тот, который давно у Димы). Думал вернуться, отдать находку, но семнадцать лет немногим лучше пятнадцати, поэтому — перстень на палец и бегом в Университет.

Потому что Святотатыч-то пошутил, но Гуанако-то может! Пусть утрётся.

Становиться профессором с мировым именем, чтобы Святотатыч утёрся, в планы Гуанако не входило. Но где мы и где планы, какие планы в этой весёлой жизни, когда сегодня ты пишешь вступительное эссе про какую-то хуйню, завтра — курсовик про аскезные, послезавтра — про имперских скопцов, а там и до диплома про эффект Четвёртого Патриарха недалеко. А потом благодаря твоему диплому к хуям разваливается твоя же кафедра истории религии, и ты с горя напиваешься, а приходишь в себя уже в засиженных кассахскими снайперами северо-шотландских горах, и рядом с тобой твой раненый командир, и, кажется, у тебя после всего этого вовсе не будет зрения, но это же не повод складывать лапки. И можно было остаться в армии, но зрение падает и падает, ты лежишь себе на лазаретской койке, размышляешь о судьбах малых народов и невзначай порождаешь свою кандидатскую и докторскую, которые пойдут потом на растопку идеологической печи, потому что Хикеракли уже стар и далёк от теории и методологии науки, а государству, делающему такие крупные ставки на научный прогресс, страсть как нужен кто-то, кто объединил бы в идеологических книжонках политику и науку.

А Святотатыч-то пошутил про Университет.

Только потом, примерно в святотатычевском тогдашнем возрасте, Гуанако вдруг врубился, почему.

Потому что когда с тобой рядом есть кто-то, кто ощутимо младше тебя, это только поначалу ты учишь его всяким глупостям и твёрдо знаешь, что нельзя отпускать — пропадёт ведь без тебя. Зато стоит этому кому-то научиться всему необходимому, приходит поганое чувство: всё, экзамены сданы, дальше он как-нибудь сам. Приходит поганое чувство, что он хочет дальше как-нибудь сам. Нельзя же всё время сидеть на месте, надо что-то делать, зачем-то бежать, надо куда-то плыть на Курёхине — а ты не можешь, ты старый-и-скучный.

То есть Святотатыч не может. У него тот самый диагноз, который был проставлен в липовой справке от батюшки Гуанако. Доплавался он уже до диагноза и дотонулся.

Гуанако узнал перед самой Колошмой, когда пришёл поплакаться, что его собственный мальчик, кажется, хочет дальше как-нибудь сам. Узнал, охуел, рефлекторно спрятал под стол руку с перстнем с треугольным камнем.

Ну и поржали же они тогда.

А через пару дней — Столичная гэбня: вербовка или Колошма. И Гуанако не то чтобы прямо настолько не хотел вербоваться, но вербоваться — это точно на ближайшие годы застрять безвылазно в Университете, а Диме доучиваться как раз эти самые ближайшие годы, а Диме так хочется побыть самостоятельным, а не мальчиком-при-Гуанако, что лучше уж Колошма, чем вербовка.

И всё было, конечно, не совсем так и уж точно не только так (контрреволюционные студенты, сваливаемый на них подрыв Первого Большого Переворота), это Гуанако сейчас драматизирует для целостности картины.

Но очень не без этого всё было.

И ведь живут же где-то люди, которые не верят в дурной фрайдизм (да сам Гуанако первый не верит, когда нормальный, но не когда Димы почему-то нет на блядской койке Святотатыча, а телефон всё не звонит!).

Колошма — это отдельный пиздец.

Степняки говорят «дурное место», а оно не дурное, это фрайдизм — дурной, а место — заколдованное. Пять-шесть допросов, двое суток в камере вместе с Начальником Колошмы, сорвавшаяся рука у охранника, который эти двое суток охранял начальников кабинет, — и пожалуйста, скандал на весь госаппарат.

Начальника Колошмы (Савьюра — самую мягкую, лёгкую и лечебную из наркотических трав степи) Гуанако из головы вряд ли когда-нибудь выкинет.

Потому что.

Потому что, если человек с двадцати пяти до сорока пяти лет ни разу нормально не улыбался, а тебе удалось так пошутить (встать на голову, снять штаны, попросить пистолет застрелиться), чтоб его всё-таки прорвало, — пойди попробуй ещё выкинуть там что-нибудь из головы.

И закрыли эту тему.

О таком можно было разве что с Хикеракли разговаривать, который заехал как-то на Колошму, к Гуанако в гости. Сам Хикеракли тоже хорош: налил стародавних революционных соплей про волосы цвета дорогой твиревой настойки и предложил в этой луже заняться политикой. Пристроить студентов из контрреволюционного выпуска, ага.

Потрепались за жизнь, а закончилось всё гэбней прямо в Университете.

А ещё через пару месяцев из-за этой гэбни прямо в Университете, которая не приглянулась гэбне прямо в Бедрограде, на Колошме оказался Дима.

Не самостоятельный и не взрослый, а испуганный и несчастный, потому что страшно, потому что не верится, потому что ему устроили психологические воздействия, которые только в дурном месте Колошме и возможны. А ещё потому что в блядских расшифровках блядских двух суток в камере с Савьюром — сплошная радиопьеса, где всем сначала очень плохо, потом очень хорошо, а потом кто-то умирает, а кого-то водят целовать трупы.

И пойди попробуй ещё объясни, как так.

И пойди попробуй ещё проснись среди ночи и сообрази без очков, чья башка у тебя на плече. Не свихнись от обилия соплей в жизни, пойди попробуй. Пойди-пойди.

За год ходить пробовать становится легче, но приезжает миленький-славненький Андрей, поднявшийся с гэбни Колошмы до Бедроградской гэбни, и опять чего-то хочет. Гуанако ему когда-то уже последнюю тюремную робу отдал — подписал признание в подготовке преднамеренного убийства Савьюра, — а ему всё мало, миленькому-славненькому.

Университет ему подавай.

За Университет Гуанако сам порвётся на тюремную робу, но Андрей был настойчив, и у него был Дима. И рычаги давления: аллергия на твирь, неравнодушные к кассахским шлюхам младшие служащие, безымянные заключённые, которых можно вдоволь стрелять.

И аппаратура у него была эта самая, записывающая и воспроизводящая изображение.

На безымянных заключенных Гуанако сломался (ну не на младших же служащих ему ломаться — превосходная порнография, глаз радуется!).

Дима не умеет убивать, и учить его бесполезно.

Не надо его учить.

Гуанако сломался и наплёл Андрею какой-то полуправды про то, что с Университетом можно сделать. Был бы Андрей поумнее, он бы додавил, задал бы нужных вопросов, разглядел бы несостыковочки. А так — остался с полуправдой, из которой выгоды извлечь не удалось.

Может, и разглядел бы, и задал бы.

Но тут — опа, степная чума.

Дальнейшее Гуанако довольно подробно расписывал давеча Социю, только в одном приврал: заточка в Димину спину воткнулась хуёвенько — все выжили, кроме втыкателей. Ну, рука отнялась, так это бывает.

А стрёмно было как раз так, как расписывал Социю.

Очень стрёмно.

Потому что степная чума, а у тебя в камере даже завалялись недюжинные запасы алкоголя и сигарет (стараниями уже почившего Хикеракли), и охранники к тебе привыкли, они тебя помнят по истории с Начальником, они тебя в обмен на твои богатства выпустят в блядскую степь, но Дима-то не пойдёт. Дима что-то придумал в плане лекарства, Диме кажется, что он вот-вот поймёт, как лечить неизлечимую степную чуму, Дима подался в добровольные санитары, Дима носится со своими изоляторами, с больными и со здоровыми, Дима поубивал из-под палки безымянных заключённых и теперь Диме хочется спасать других безымянных заключённых.

Это бред и пиздец, надо валить, с каждым днём чумы шансов свалить всё меньше, но Дима говорит: «Пожалуйста, ещё чуть-чуть» (совсем как когда просыпал в твоей кровати твои же лекции) — и ты (совсем как когда уходил на лекции один) соглашаешься. Только не уходишь, ведь «вернуться вечером» ты уже точно не сможешь.

Соглашаешься на блядское «пожалуйста, ещё чуть-чуть».

Соглашаешься, потому что и твой батюшка в прошлом, и Шухер в будущем очень неправы, а прав — Святотатыч. Соглашаешься, потому что забота, помимо всего прочего, означает не отнимать возможность делать то, чего хочется. Даже если это «чего» — бред и пиздец, и надо валить, и с каждым днём чумы шансов свалить всё меньше.

Когда дело доходит до огнемётчиков, ты не жалеешь. Ты чистишь табельный пистолет тошнотворно благородного Сепгея Борисовича (он тоже неравнодушен к кассахским шлюхам?) и вслух пошагово разжёвываешь план действий, которого скорее нет, чем есть, но с простейшей-то техникой безопасности в экстремальных ситуациях Диму давно пора было ознакомить.

И вдруг понимаешь: даже если всё кончится дерьмом, ты всё равно не пожалеешь. Ты проверил на прочность свою веру в то, что каждый сам решает, что ему делать со своей жизнью. Ты не стал ни твоим батюшкой, ни Шухером.

Наверное, потому, что ты очень влюблён.

И неважно, что тот же блядский Габриэль Евгеньевич в сто раз красивей, а тот же блядский Святотатыч — в сто раз умней (а про Савьюра лучше просто помолчать).

Неважно.

Просто твой собственный мальчик вырос и выучился (хоть и чему-то совершенно не тому), и ты смотришь на него как идиот, забывая заканчивать фразы (жизненно важные, про технику безопасности).

Наутро ты маскируешься тряпками под больного, проверяешь в последний раз обоймы, плетёшься бок о бок с настоящими больными на бойню, дышишь под тряпками твиревыми парами, ждёшь обрушения стены изолятора, палишь по огнемётчикам и прорываешь кордоны таким идиотски счастливым, что умереть там и тогда у вас бы просто не получилось.

Потом таким же идиотски счастливым идёшь по степи, вынимаешь Диме заточки из спины, думаешь, куда податься дальше.

Пока ты думаешь, идиотски счастливо проходят семь лет, но это отдельная книга этнографических зарисовок про степь, её не уложишь в пару коротких мыслей (признайся, ты всё ещё любишь писать книжки с этнографическими зарисовками, религиоведческими построениями и историей мира от начала времён!).

Начало времён стучится к вам само, оно в земле прямо под Колошмой, куда вы попадаете по случайности, сбегая с насиженного места от врывающейся цивилизации.

В начале времён, в — существующем! настоящем! — Вилонском Хуе добрая тысяча злых скопцов, и это уже не книжка с этнографическими зарисовками, это блядский приключенческий роман для детей старшеотрядского возраста. Скопцам надо что-то сказать, чтобы уйти от них живыми и, гм, целыми. И ты изо всех сил вспоминаешь сгинувшую кафедру истории религии, скармливаешь им сказки про явление божества и пророчества, заодно отправляя делегацию паломников в Бедроград (в буйстве безумия и десоциализации нашёлся потрясающе адекватный дед, который ещё помнил дореволюционный Петерберг и его местонахождение относительно Хуя).

Ты просто хотел порадовать истфак скопцами — ты же не думал, что они доберутся только через несколько месяцев, что они доберутся так вовремя и что ты и будешь перепродавать их то студентам, то медикам, чтобы лечить в Бедрограде и в Порту Димой придуманную водяную чуму.

Выбравшись от скопцов, вы понимаете, что тоже хотите в Бедроград.

Ненадолго, надолго не стоит — вы же мёртвые, но глянуть одним глазком-то хочется!

А в Бедрограде всё ломается.

Не из-за пару раз тоскливо вздохнувшего Габриэля Евгеньевича — какая хуйня.

Из-за того, что в Бедрограде ты теряешься, не находишь себе места, чувствуешь себя ходячей байкой, которая только и способна, что сама себя пересказывать. И видишь, что Диме это не нравится.

Дима слышал и видел все эти байки, Дима хочет начать уже делать что-то новое.

А ты — наконец-то нарисуй себе звёздочку на борту! — стал для него старым-и-скучным.

И ты намекаешь ему, предлагаешь ему по-человечески, но он отпирается, Святотатычево «послать ребёнка в Университет» тут не срабатывает — и приходится действовать радикально.

Ты мешаешь какую-то коктейльную бодягу на кухне у гостеприимных Габриэля Евгеньевича и Максима, Габриэль Евгеньевич заходит за чайником, в благоговейном ужасе смотрит на то, как ты пускаешь в бодягу венчики тобою же принесённых зелёных роз (брал у Жудия, Жудий любит цветочки, у него в теплицах помимо кактусов с наркотой и розы — зелёные, и черёмуха цветёт хоть в сентябре). Посозерцав твой циничный вандализм, Габриэль Евгеньевич впадает в своё вечное жизнь-всегда-хуже-чем-могла-бы-быть.

А с тобой бы она была лучше.

Как бы не так, блядь.

Но ты жалеешь его, жалеешь Максима, который столько лет был вынужден мириться с воспоминаниями о тебе, жалеешь Диму, которому с тобой скучно, но привычно, и потому он не может решиться уйти, и делаешь это.

Вспоминаешь, как хорош собой Габриэль Евгеньевич, как вообще-то неплохо (кто бы мог подумать!) вам с ним было когда-то давно, как круто, когда благодаря тебе он не ноет хотя бы пару часов после ебли, — и предлагаешь ящик самогона и всех обратно.

Ты ведь знаешь, что это временно, что Габриэлю Евгеньевичу больше нравится ныть, чем не ныть, и поэтому он вернётся к Максиму обновлённым, но не ноющим хотя бы о тебе. А Дима за это время как раз куда-нибудь приткнётся, и поначалу ему будет очень грустно, но потом он займётся уже чем-то новым, чем-то, чего ты не можешь, — и всем будет хорошо.

И да, тебе много раз говорили, что ты постоянно лезешь решать за других. Но ты лезешь и лезешь, лезешь и лезешь, и нет никакого спасения — хоть со скопцами в Хуе оставайся и тренируй смирение.

Но к скопцам тебе стрёмно, а потому, когда Дима приткнулся в Столице у Сепгея Борисовича и Медицинской гэбни (Ройш донёс, понимающий человек), а Габриэль Евгеньевич, пресытившись ирландскими холмами, выдал ожидаемое «всё, наигрались», ты в последний раз рассказал кому-то свои старые и скучные байки и пошёл вешаться.

ПОТОМУ ЧТО ХВАТИТ УЖЕ, ЭТО И ТАК СЛИШКОМ ДЛИННАЯ, НЕПРАВДОПОДОБНАЯ И СОПЛИВАЯ БАЙКА!

Святотатыч сказал, что разочарован в тебе, в себе и — больше всего — в давнишней команде с Курёхина.

Кто ж, мол, так узлы вяжет, чему, мол, ты вообще учился. Отправить бы тебя, мол, после этой оборвавшейся верёвки ещё раз на Курёхина — узлы вязать. Хочешь, мол, через пару дней как раз будет оказия.

Вязать узлы.

Ты согласился, придавленный грузом драматического охуения, но вспомнил, что после неудавшихся самоубийств имеешь привычку делать странные вещи с головами каких-нибудь гэбен. Выученный вдоль и поперёк Святотатыч тебе решительно не подходил, и ты сообразил, что Ройш недавно как раз рассказывал про абсолютно неизвестного тебе Гошку из Бедроградской гэбни, который под личиной младшего служащего интересовался у какой-то девочки Ройшевым уровнем доступа.

И это, конечно, не твоё дело, но почему бы не попробовать помочь, раз уж ты не умеешь вязать узлы?

Святотатыч сказал, что у этого Гошки в Порту есть женщина, которая очень расстроится, если через столько лет знакомства узнает, что водила его с представителем городской власти. И что женщина давно уже хочет открыть свой собственный бордель, а этот Гошка — жмот, который не даёт ей денег из городского бюджета, хотя мог бы. И что есть возможность поведать ей об этом хоть сейчас.

Ты поржал.

Тебе было пусто, неловко из-за вязания узлов и решительно некуда приткнуть себя на пару дней до Курёхина, поэтому ты с бухты-барахты придумал хорошую шутку и сам же над ней поржал.

Так хорошо поржал, что сегодня вечером тебе придётся смотреть в глаза и этому Гошке, и Андрею с Колошмы, и Социю из Северной Шотландии, и их тавру без косы, который с другим составом Бедроградской гэбни допрашивал тебя в студенческой юности про наркоту.

Смотреть в глаза и вместе решать, что теперь со всем этим — с Бедроградом, Портом, Университетом — делать.

По возможности — не вспоминая, как петляло и извивалось течение загробного допроса, заворачивало на совсем уж неожиданные территории, чтобы казаться непринуждённым и естественным. Как у тебя вдруг спрашивали (просто так, разговор зашёл): «…Хорошо, а, например, этот херов Андреев 66563, когда помер, в чём Загробной гэбне каялся, о чём рассказывал?»

«О чём-о чём, — отмахивалась Загробная гэбня в твоём же лице, — о своих мужиках, конечно».

О чём ещё, блядь, на загробном-то допросе!

И ведь сложись у тебя с мужиками всё чуть иначе — не бывать ни допросу этому, ни плану контратаки, порождённому по его следам, ни прочим подвигам. Стрёмно.

А плаванье на Курёхине и возвращение на берег прямиком к началу чумы (Святотатыч числа подогнал, блядина?) ты сейчас и вовсе малодушно пытаешься выкинуть из своей слишком длинной, неправдоподобной и сопливой байки.

Потому что опять — на Курёхине было весело, очень весело, а потом раз — и Святотатычева каморка, перстень с треугольным камнем, только тебе не семнадцать, а сорок один, и ты уже не можешь при встрече с очень важным человеком начать взахлёб вещать, как именно тебе было весело где-то там без него.

А объяснять, как ты на самом деле скучал, как ты был во всём сразу неправ и какой ты после этого мудак, ты вообще никогда не умел.

Мудак.

Но если очень напиться, можно поиграть в карты сначала на раздевание тела Габриэля Евгеньевича, а потом и на перстень с треугольным камнем — который твой очень важный человек так жаждал тебе вернуть, раз уж встретились.

И ты пропускаешь за этим занятием всё на свете: объяснения, что там за план с чумой и как он должен сработать, явление Максима, явление девочки-без-диктофона, которой теперь нет, а ты её даже не разглядел. Тебе плевать — ты всё поддаёшься и поддаёшься в карты, чтобы Дима выиграл и перстень остался у него, но Дима играет хуёво, особенно нетрезвый, а карта тебе идёт крупная, ты уже и не знаешь, как ещё извернуться, но, выиграв-таки блядский перстень, просто надеваешь его обратно на Диму.

Просто надеваешь и вырубаешься к лешему.

 

Гуанако открыл глаза, потому что на лестнице стало как-то ну очень уж шумно.

Заснуть с браслетом-стимулятором нельзя, а вот потонуть во всяких дурацких мыслях до потери ориентации во времени и пространстве — сколько угодно.

Лучше б он в Пассажирском Порту поплавал, как хотел, а не в собственном прошлом!

Скучная же байка, к тому же надоела до смерти.

Шум на лестнице усиливался, готовясь ворваться в дверь Святотатычевой каморки.

Гуанако на всякий случай протёр глаза и поднялся на ноги.

— Все покупают, а он не купил.

— Все готовы на благие дела ради ближнего своего.

— Аж тошно от благодати и всеобщей любви!

— Ну вот он и разрядил обстановочку.

— Не купил.

— Не купил, — говорила закрытая дверь всё приближающимися и приближающимися голосами Охровича и Краснокаменного.

Если б не короткие реплики, выстраивающиеся скорее в монолог, нежели в диалог, Гуанако бы эти голоса не узнал. Слишком уж бесцветно они звучали.

— Вы чего? — не утерпел Гуанако, сам распахнул дверь, выскочил на лестницу.

Рассмеялся.

Пошатнулся.

Полез за самокруткой.

Смял самокрутку в пальцах.

Почему-то первым, что он заметил, был собственный похожий на студенческий мундир плащ. Так радовался ещё, когда увидел этот плащ в какой-то лавке: отличный крой, да и цвет отличный — тёмный, бордовый. Веселился: если что, крови будет не видно.

Оказывается, видно.

Столько крови не может быть не видно.

— Сергей Корнеевич, вы удивлены? — устало спросил Охрович.

— Мы тоже умеем лажать, — слишком быстро, почти перекрыв Охровича, выдохнул Краснокаменный.

— Только не сегодня, блядь, — одними губами прошелестел Гуанако, осёкся (сколько раз он повторял это в блядской Святотатычевой каморке?), посторонился, дав Охровичу и Краснокаменному внести Диму.

Или уже не Диму.

— Блядь, — гораздо твёрже высказался Гуанако.

— Не блядь, а наглядная демонстрация того, чем хороши наши законы и плохо нелегальное оружие, ими запрещаемое, — поправил Охрович, пристраивая Димину голову на подушку.

— От него бывают дырки в печени. И в ногах, да, — осмотрел Краснокаменный свою руку, только что расставшуюся с Диминой штаниной.

Гуанако уже набирал номер мастерской на первом этаже, хотя проще было бы спуститься, но спускаться было стрёмно, выходить из каморки хоть на секунду было стрёмно, всё что угодно было стрёмно.

— Да? — отозвался Святотатыч на леший-знает-какой раз.

— Врача, срочно. Тяжёлый огнестрел, — Гуанако обернулся на Охровича и Краснокаменного, те немного недоумённо закивали.

Огнестрел, огнестрел — водяная чума и прочие напасти выглядят по-другому.

— Максим таки того твоего мальчика? — хмуро поинтересовался Святотатыч.

Через телефонную трубку было слышно, как он придвигает к себе второй аппарат, нажимает кнопки и пережидает гудки.

Максим?

— Блядь, весь Университет — мои мальчики, — огрызнулся Гуанако.

Максим, очень весело. Просто отлично.

— Всё будет, жди.

Гуанако посмотрел на замолчавший телефон. Конечно же, всё будет — у Святотатыча всегда всё схвачено, можно не париться, можно просто ждать.

Охуенно, блядь.

Охрович и Краснокаменный всё так же бесцветно помялись.

— Двое ваших мальчиков сообщают вам, что ещё один ваш мальчик тоже неподалёку.

— В машине. Снова связан, ему понравилось.

— Желаете применить к нему воспитательные меры?

— Или сначала к нам?

Гуанако посмотрел на них с удивлением. Какие меры, леший.

— Это, гм, спасибо. Вы его спасли.

— Вы потрясающе оптимистичны, Сергей Корнеевич, — покосился на Святотатычеву койку Охрович.

— Но даже если вы и правы, это всё равно не наша заслуга, — закурил Краснокаменный.

Один закурил.

Они совсем ёбнулись?

— Это заслуга Хикеракли. И нашей сознательности в вопросе переодевания чучела.

— Выкинутый монеткой Хикеракли позволяет проспать всего полтора часа.

Они хотели сказать что-то ещё, но Охрович наконец заметил сигарету у Краснокаменного, как-то беспомощно дёрнулся и проглотил следующую реплику.

— Да с вами-то что? — окончательно прихуел Гуанако. — Сдайте Максима Святотатычу и валите отсюда, блядь. Выспитесь, прогуляйтесь, отожмитесь по сорок восемь раз на каждой руке, переоденьте уже своё чучело, убейте кого-нибудь, только станьте нормальными обратно! Пожалуйста, блядь.

Тело на Святотатычевой койке, связанный Максим в машине — это всё куда ни шло, рабочая ситуация, можно разрулить (вероятно). Но ёбнувшиеся Охрович и Краснокаменный — это, простите, как есть удар под дых.

— Не драматизируйте, — воссоединился с сигаретой Охрович.

— Мы крепче, чем кажемся, — подставил ему зажигалку Краснокаменный.

— Необходимость разделиться во времени и пространстве не может нас уничтожить.

— Это было бы слишком просто. И слишком выгодно нашим врагам.

— Вы ещё не забыли, что у нас — у нас у всех — есть враги?

— Не отвлекайтесь слишком на выходки друзей.

— Это порочно.

— Это мелочи.

— Следует помнить о главном.

— Главное случится ночью.

— К ночи надо готовиться.

— Нам — точно надо.

— У нас ещё не найден розовый плюш.

— У вас в Порту ведь найдётся розовый плюш?

— Тогда мы пошли.

— Не будем отвлекать вас от рыданий над телом.

— Или нет, нам говорили, что обычно вы делаете с мёртвыми телами что-то другое.

— Тогда тем более не будем отвлекать.

— Мы сейчас неспособны полноценно присоединиться, так что нам тут делать нечего.

Гуанако заулыбался как идиот: издеваются — значит, живы. Не очень изящно издеваются, но хотя бы метко.

Живы, точно.

— Сергей Корнеевич, последнее уточнение.

— Нам вас ночью ждать, если мёртвое тело станет действительно мёртвым телом?

Ха-ха.

— Ждать, — отмахнулся Гуанако. — Потому что мёртвое тело никуда ночью не пойдёт в любом случае, а следовательно, для демонстрации реальной университетской власти во всей красе нам придётся задействовать запасной план. Я не могу не увидеть Ройша в женском платье!

— В женском свитере с дурацкой брошкой, — затянулся три раза подряд Охрович.

— Этими свитерами Максим и заманил мёртвое тело в своё логово, — никак не мог выбросить окурок Краснокаменный.

— У Ройша — свитера, у нас — розовый плюш.

— Вы подумали о себе?

— Вы должны подумать о себе, или мы вас с собой не берём.

— Иначе Бедроградская гэбня не сможет с чистой совестью расстрелять нас за нашу страсть к костюмированным вечеринкам.

— И дешёвым приёмчикам.

— Мы смирились с вашим подходом, на эту ночь нам потребуются дешёвые приёмчики.

— Подумайте и об этом тоже, вы же большой специалист.

Гуанако рассеянно кивнул.

Ночь, Бедроградская гэбня, переговоры.

Закрыть вопрос чумы в Бедрограде.

Это нужно, это важно, это то, что давно пора было сделать.

В Святотатычеву каморку вошли какие-то незнакомые люди, но Гуанако понял это только тогда, когда с лестницы его позвал потерянный Муля Педаль.

Незнакомые люди склонились над койкой, захлопали надеваемыми резиновыми перчатками, зазвенели каким-то металлом, запахли спиртом.

Муля Педаль позвал ещё раз.

Охрович и Краснокаменный от души толкнули заторможенного Гуанако в сторону двери.

Гуанако опять рассеянно кивнул и почти самостоятельно вышел из Святотатычевой каморки.

За всё это время он так и не посмотрел на Диму.

На плащ, на кровь, на странную обмякшую позу попялился достаточно.

На Диму — нет.

 

— Ты б поорал, а, — покачал головой Святотатыч, придвинул какую-то воняющую кофе бодягу прямо под нос Гуанако.

— Это Дима мешал, — вклинился Муля Педаль. — Типа дефицитной тепер’ твиревой настойке — как это говорят? — ал’тернатива.

— Ну ты ещё из меня слезу подави! — почти заржал Гуанако, но бодяги пригубил.

Они сидели в комнатушке, заставленной до потолка бочками с — дефицитной теперь! — твиревой настойкой и пили бодягу, которую мешал Дима.

Муля Педаль увязался пооправдываться: он-де не знал, он-де не догадался, он-де видел, как Дима оставлял записку, и думал, что всё в порядке.

Он думал, что всё в порядке, потому что Гуанако-ж-сам-велел-отвезти-Максима-куда-тот-пожелает!

Велел, да.

И повелел бы ещё раз, если б можно было переиграть.

— Схожу потолкую с пленником, — приготовился вставать Святотатыч.

— Я сам, — Гуанако мотнул головой и залпом допил бодягу.

Святотатыч посмотрел на него с сомнением.

— Он меня сорок восемь раз переспросил, хочу ли я ему ствол давать, — усмехнулся Гуанако. — Сам явно не понял, чё сделал.

— Ты его оправдыват’ будешь? — ошалел Муля Педаль.

— Будет, — как-то чересчур устало вздохнул Святотатыч, и все его пятьдесят с лишним лет нарисовались у него на лбу. — Гуанако, умнее будь. Если твой ёбаный Максим чего-то сам не понял, надави на него и употреби с пользой. Не всё тебе ему стелить помягче, пусть отрабатывает благодеяния.

— Я не умею умнее, — забрал и Святотатычев стакан Гуанако. — Умел бы, меня б здесь не было.

— Здесь бы ты и был, — возразил Святотатыч. — В Порту, в смысле, а не где ты там обычно шатаешься. Оставайся, а? Когда дерьмо закончится.

Гуанако побродил взглядом по твиревым бочкам.

— Куда я денусь, мне долги отдавать. Озьма вроде приумолк пока после даров от медиков, но я ему ещё до того обещал вписаться в одно крупное дельце.

— Озьма тебя изъездит вдоль и поперёк за жалкую неделю финансовой поддержки. Не дури, не столько назанимал, чтоб теперь до края света грести, — Святотатыч тоже смотрел куда-то мимо. — Да и не о том я. Сам оставайся, ты же хочешь.

Гуанако хотел.

— Может, они меня ещё на британо-кассахский флаг порвут. Ночью-то.

— И не такие не рвали.

Гуанако встретился-таки глазами со Святотатычем, помычал, собираясь с мыслями, и всё же объяснил честно:

— Да не знаю я, блядь, где мне оставаться, а где нет! Если ты мне дерьмовых врачей прислал — останусь. Если нормальных — не один же буду решать, что дальше делать.

— А, — хмыкнул Святотатыч и плеснул в похищенный у него стакан ещё бодяги.

— Она с наркотой, между прочим, — тоном крайне осведомлённого человека напомнил Муля Педаль. — Щас вскрыват’ начнёт.

— Тогда я пошёл разговоры разговаривать, пока меня не размазало совсем, — обрадовавшись поводу, вскочил Гуанако.

В том, что его сейчас на самом деле может что-то там размазать, он сомневался.

Но повод же!

Святотатыч и Муля Педаль за спиной обсуждали растущую популярность нового пойла среди озлобленного блокадой портового населения.

Максим сидел в комнатушке напротив.

Гуанако очень хотел навсегда остаться в Порту или, например, прямо сейчас сбежать в пассажирскую бухту и искупаться-таки, но вместо этого он решительно пнул дверь, ведущую к Максиму.

— И чё это было? — заявил он с порога и, сползши по двери, уселся на корточки (бодяга с наркотой оказалась круче, чем можно было предположить).

Максим молчал.

Так как бодяга с наркотой оказалась круче, чем можно было предположить, молчание Максима пришлось к месту.

Про таких хороших парней как Максим пишут скучные, плоские книжки без неожиданных подстав через каждые двадцать страниц. Фантастику с гражданским пафосом или что-то вроде.

Потому что такие хорошие парни как Максим предсказуемы, а фантастическим сюжетам, разворачивающимся в запутанных реалиях выдуманных миров, для равновесия нужны предсказуемые герои.

— Более предсказуемо было бы, если б ты палил по мне, — высказался в потолок Гуанако. — Ты меня удивил. Уважаю.

Максим крякнул где-то там в недрах комнатушки.

Один раз удивил — и хватит пока. Зато как!

Те же Охрович и Краснокаменный, впрочем, не удивились.

Охрович и Краснокаменный перед выездом на ритуал священного переодевания чучела позвонили Святотатычу, а тот сказал, что Димы нет, а сам он так забегался с аппаратурой, спизженной у Бедроградской гэбни (государственная символика очень уж почесала глубоко анархический менталитет Серьёзных Людей из Порта), что думал, Охрович и Краснокаменный Диму и увезли.

Охрович и Краснокаменный подождали, пока Святотатыч выяснит, с кем последним видели Диму, и, услышав ответ, мгновенно рванули по квартирам Максима. По отдельности, ибо квартир две.

У Охровича и Краснокаменного есть чутьё и нет идиотской веры в лучшее.

— Ты б всё же дал какой-нибудь комментарий, — попросил Гуанако, сфокусировавшись-таки на Максиме.

Максим как Максим, только мрачный и какой-то пустой. Привязанный к батарее целым букетом любимых узлов Святотатыча. Без морской подготовки такие даже со свободными руками не распутаешь.

У Максима на правой руке совсем побелели пальцы, и Гуанако всё же принял кое-как вертикальное положение, потому что его вдруг очень припёрло ослабить Максиму петлю.

Максим не понял, брыкнулся, выкрикнул:

— Вы издеваетесь?!

То есть не выкрикнул — вышептал скорее уж. Но в любом случае — «вы».

Странно, непривычно, давно-это-было. Опять сбивается. Зачем?

— Нет, — честно ответил Гуанако.

Издеваться ­— это ходить в шелковой рубахе к бывшему командиру, например. Да и то.

— Тогда пристрелите меня к лешему, — выплюнул («вы»!) Максим.

— Приплыли, ёба.

— Я не хочу разговаривать, объяснять, оправдываться. Не хочу.

Гуанако вмазал ему с ноги куда-то в грудь. Несерьёзно, безо всякого желания.

— Дай угадаю: так ты станешь общительней, потому что тебя задевает, когда по-хорошему. По-плохому проще?

Максим мотнул тяжёлой головой, но вышло уже менее убедительно, чем раньше.

— Прости, не сообразил сразу, — Гуанако картинно вздохнул, пытаясь вспомнить шелково-рубаховые ощущения. — Наверное, чтобы ты сам захотел мне что-то рассказать, я должен тебя демонстративно не слушать. Ты не умеешь по-человечески, ты же пресмыкаться любишь.

Как желваки-то заходили, а.

Нести всю эту чушь было неловко. Особенно неловко — потому что эффект, увы, наличествовал.

— Только предупреждаю сразу: совсем уж эталонным Габриэлем Евгеньевичем морду воротить я не смогу, ага?

— Перестаньте паясничать! — рявкнул Максим, и это вышло у него отлично.

Этак преподавательски. Если не гэбенно.

Гуанако даже задумался на секунду, от кого он чаще слышал в своей жизни «перестаньте паясничать» — от преподавателей или от разнообразных голов гэбен?

— Это ты перестань, — ляпнул он. — Нечего уже, Дима-то откинулся.

Максим глянул непонимающе, пошевелил губами.

— Сделал, сделал ты, чего хотел. Теперь поведай, нахуя.

— Он вас… тебя обманул, — явно начал считать половицы Максим. — Наверное. Он всё отрицал, но кто, если не…

— Невнятно, — нога Гуанако опять проехалась по рёбрам.

Ну почему, блядь, нельзя ответить, когда тебя спрашивают нормально? Зачем, блядь, обязательно все эти танцы устраивать?

«Все эти танцы» — это Савьюр так говорил.

«Оставим все эти танцы», потому что кому оно нужно, потому что и так уже всё ясно, потому что тратить время и силы на обманы и недоговорённости — глупо.

Вспомнилось: когда Савьюр откинулся, хотелось проехаться ногой по собственным рёбрам. А лучше сразу по голове.

— Вчера вечером я имел разговор с Бедроградской гэбней, — заявил Максим, и мигом стало неприлично весело. — Они приходили к Охровичу и Краснокаменному спросить меня, я ли заразил наш… дом на Поплеевской.

Вот упорные. Гуанако же честно сказал: нет, не Максим.

— Взгляд с другой стороны вправляет мозги, — Максим посмотрел на Гуанако (с другой стороны?) с вызовом. — Ведь это было бы так умно, так практично для Университета — заразить кого-то из своих. Если бы фаланги не наплевали на нас, если бы наш запрос к фалангам был сформулирован иначе, это стало бы первейшим аргументом для применения санкций к Бедроградской гэбне.

— Ты так ухватился за эту мысль, потому раньше она не приходила тебе в голову и теперь открыла новые горизонты большой политики? — со всем ядом, на который он был способен, переспросил Гуанако.

Гуанако ведь говорил им всем — Озьме, когда прошёл слушок, что Габриэля Евгеньевича в Порт транспортировал кто-то напоминающий Максима, Социю, когда он наседал, — кишка узка и размах крыльев не тот.

Не умеют в Университете такие сделки с лешим проворачивать.

— Я так ухватился за эту мысль, — строго, преподавательски-гэбенно отчеканил Максим, — потому что я всегда считал, что враг — вот он, с другой стороны. Не рядом со мной.

— Они в полном составе тебя навещали? — переключился Гуанако, и Максим почему-то опешил.

Он что, правда думал, что они тут будут до глубокой ночи спорить о его эпических деяниях?

— В полном, да. И не слишком трезвые — запах джина за ними так до утра и не выветрился.

Разобрались-примирились? Ну и отлично, камень с души.

— Жрать хочешь? — ещё ослабил верёвку Гуанако.

Максим поднял на него непонимающие глаза.

— Жрать. Принимать пищу. Говорят, это бывает уместно для поддержания физических сил. Попельдопель утверждает, что и моральных тоже.

Предложить ему актинии слабой соли, из-за стоимости которых столько дерьма в четверг вылилось?

— Я и представить не мог, насколько же вам плевать, — едва ли не обиженно выдал наконец Максим. — Я думал, у вас к Диме было хоть что-нибудь. Меньше, чем к Габриэлю, — и он это знал, и поэтому он заразил Габриэля… но чтобы вот так?

Гуанако порвало. Просто порвало.

То ли это Димино наркотическое пойло, то ли это у Максима было слишком смешное лицо разочарованного отличника на первой сессии, который только что узнал, что можно не делать каждый день домашнюю работу и всё равно как-то жить, — но Гуанако буквально согнуло пополам от хохота.

— Максим, ты всерьёз полагаешь, что когда «что-то есть», следует драть глотки зубами всем, кто косо посмотрел?

— Я не косо посмотрел, я убил его!

Все так легко ведутся на россказни о Диминой смерти, что, если ему приспичит умереть-таки в самом деле, никто ведь не поверит.

Гуанако первый не поверит.

Только не сегодня, пожалуйста, блядь.

— Забей ты, пока вроде нет. Я спиздел.

Максим сверкнул глазами, набычился:

— Я никогда не смогу вас понять. Вас, Диму, если он действительно не заражал наш дом…

— А хоть кто-нибудь хоть кого-нибудь понимает? — невесело усмехнулся Гуанако. — Я вот — точно никого. Но знаешь, мне достаточно просто знать, что бывают другие люди. Непохожие на меня, думающие и действующие иначе. Если держать это в голове, жить немного проще.

— Мне незачем, — Максим обвис в верёвках. — Меня отовсюду вышвырнули, а Габриэль… о нём обещала позаботиться Бедроградская гэбня. И не обманула: Охрович и Краснокаменный сказали, что он уже в Медкорпусе.

— Димиными стараниями. Бедроградская гэбня о Медкорпусе ничего пока не знает, — ляпнул Гуанако и пожалел: Максим совсем сдулся.

— Так Дима всё-таки не хотел, чтобы… — вопрос застрял у него в глотке.

— Откуда мне знать, — Гуанако пожал плечами и дошёл до двери, не сбившись с курса, что было уже достижением. — Всё, что мы вообще можем, — это верить. В лучшее. Иногда.

— Но когда кругом столько врут…

— Приходится бить себя по щекам и верить особенно яростно!

 

Верить, да.

Максим заканчивал кафедру истории науки и техники, а не истории религии. Кафедра истории религии развалилась, ещё когда её заканчивал Гуанако.

Максиму, наверно, просто неоткуда было узнать, что такое «верить» и как это работает.

«Верьте мне», — твердил то ли Гуанако Савьюру, то ли Савьюр Гуанако, когда они заперлись в гуанаковской камере до приезда Комиссии по Делам Гэбен, которая должна была разобраться с ситуацией на Колошме.

Верьте мне, всё будет круто, всё будет навсегда. Это неважно, что Савьюра через несколько часов нечаянно пристрелит собственный охранник — пока здесь-и-сейчас веришь, что всё будет круто и навсегда, оно ведь и правда в некотором смысле так.

Верьте мне, всё так и было, всё правда. Это неважно, слушают ли тебя студенты на лекции, гэбня ли на допросе, скопцы ли в Вилонском Хуе — пока здесь-и-сейчас веришь, что всё так и было, твою лажу сожрёт любой. Историография — скорее искусство, нежели наука. Искусство верить, что всё, что ты сейчас наплёл, — чистейшая правда.

Верьте мне, шансы есть, может получиться. Это неважно, сказал тебе это хороший врач или плохой, — пока веришь, что шансы есть, они есть, и всё тут.

Гуанако верил в шансы до тех самых пор, пока не подслушал, как у Святотатыча интересуются: «Очнулся. Положить под снотворное или, наоборот, привести в кондицию для беседы?»

Хороши или плохи портовые врачи, но они-то знают, что пациента часто не из гуманизма с того света вытаскивают, а для того, чтобы спросить «где деньги, падла?».

Ну или там: ты заражал дом Габриэля Евгеньевича?

И Гуанако готов сделать вид, что его очень интересует ответ на этот простой и очевидный вопрос, чтобы не признаваться всем подряд, что ему просто очень нужно как можно скорее посмотреть, потрогать. Попускать сопли.

А Святотатыч и прочие все подряд (какое счастье, что Охрович и Краснокаменный уехали!) готовы сделать вид, что они ничегошеньки не понимают. И даже дать Гуанако одному потоптаться перед дверью святотатычевской каморки.

За дверью было тихо.

За приоткрытой медленно-медленно, чтоб не скрипела, дверью было тихо и Дима.

Дима был бледнющий, растрёпанный и какой-то смешной. Пытался не сползать, усидеть-таки на подушках и даже читать какую-то Святотатычеву книжку. Не умеет он ни убивать, ни умирать — умирать ему скучно, обязательно же надо делать что-нибудь, не валяться же просто так!

Гуанако, всё ещё косой от Диминой наркотической бодяги, не выдержал и заржал.

Это какой-то пиздец — столько ржать всё время. Чума в Бедрограде, люди умирают и выживают, а Гуанако всё ржёт и ржёт. Но ведь правда же — весело.

Весело, когда бледнющий, растрёпанный, какой-то совершенно по-первокурсничьи маленький-тощенький Дима делает клинически упорное лицо и вцепляется слабыми пальцами в книжку.

Весело.

Не сегодня, всё-таки не сегодня — это и без врачей понятно.

Дима обернулся.

Скачать: